Два дня в райгороде Ефим Яковлевич Дорош Деревенский дневник Ефим Дорош около двадцати лет жизни отдал «Деревенскому дневнику», получившему широкую известность среди читателей и высокую оценку нашей критики. Изображение жизни древнего русского города на берегу озера и его окрестных сел, острая сов-ременность и глубокое проникновение в историю отечественной культуры, размышления об искусстве — все это, своеобразно соединяясь, составляет удивительную неповторимость этой книги. Отдельные ее части в разное время выходили в свет в нашем издательстве, но объединенные вместе под одной обложкой они собраны впервые в предлагаемом читателю сборнике. К глубокому прискорбию, сам Ефим Дорош его не увидит: он скончался двадцатого августа 1972 года. Своеобразие данного издания состоит еще и в том, что его оформление сделано другом Ефима Дороша — художницей Т. Мавриной. Художник Т. А. Маврина Несколько дней назад, часу в десятом вечера, явился ко мне вдруг Андрей Владимирович, давнишний мой приятель и в некотором роде сосед, — из окон нашей квартиры на третьем этаже, если смотреть в сторону парка, принадлежавшего некогда грузинским царевичам, хорошо виден в просветах между редкими липами провинциальный зеленый забор, за которым и стоит среди яблонь и вишен рубленый дом Андрея Владимировича… Пожалуй, только в современной Москве, окраины которой так быстро застраиваются многоэтажными домами, можно встретить в близком соседстве великолепную перспективу асфальтированных кварталов и проступившую из-под грязного снега смятую травку на обочине булыжной мостовой, уходящие в небо светлые плоскости стен и тяжеловатый узор пряничных уездных наличников, жесткую геометрию кранов и вялый утренний дым из трубы, запутавшийся в мокрых ветвях голого сада. Весной в этом саду пахнет отсыревшим, слежавшимся листом, посреди лета в высокую и горячую траву дождем падают крепкие, незрелые яблоки, а зимними вечерами на снегу между деревьями лежат розовые, фиолетовые и зеленые отсветы неоновых реклам, сияющих на высоких фасадах и крышах окрестных домов. Когда я бываю у Андрея Владимировича, в этом саду, в темноватых комнатах; просторного дома с их коричневыми бревенчатыми стенами и ослепительно белыми окнами, на которых топорщатся крахмальные занавески, мне всегда чудится, будто я уехал из Москвы в командировку. Такие дома, где избяная простота сочетается с предметами культурного обихода, остались только в небольших старых городах серединной России. Некрашеные полы здесь по деревенскому обыкновению моют с дресвой. Холщовое вышитое полотенце с домодельным кружевом висит на деревянном тычке. Над письменным столом укреплен большой старомодный барометр с упраздненным теперь определением «Великая сушьж. В застекленных шкафах, кроме русских классиков, множество толстых книг по мелиорации, почвоведению, общему земледелию… Во всем этом, и в старых фотографиях на стенах, где изображены все больше девушки в маленьких круглых касторовых шапочках и молодые люди в мундирах Корпуса военных топографов и Межевого института, — во всем этом есть что-то от девятнадцатого века, разночинное, земское. Да и само дело, которым занят Андрей Владимирович, — осушение минеральных и болотных земель, — при всем том, что оно отвечает насущнейшим нуждам нашего сельского хозяйства и, как говорится, не отстает от века, в сравнении с другими современными науками, скажем с той же атомной физикой или кибернетикой, может показаться несколько устаревшим, старомодным, более характерным для того же прошлого столетия. Профессия ли моего приятеля, вынуждавшая его всю жизнь скитаться по деревням, вставать и ложиться с петухами, или же обычай, установленный еще дедами, сельскими причетниками, послужил тому причиной, но Только и сейчас, в центре нового столичного района, где часов до двух ночи горят фонари, рокочут автомобили, троллейбусы высекают из проводов шипящие искры, Андрей Владимирович держится крестьянского обыкновения чуть ли не засветло укладываться спать. Только чрезвычайные обстоятельства могут побудить его нарушить это правило. И я не удивился, когда Андрей Владимирович объявил, что зашел на минуту, по весьма неприятному поводу — сегодня с последней почтой он получил из Райгорода известие о тяжелой болезни Натальи Кузьминичны. Была еще одна причина поехать в Райгород — недавние решения о реорганизации машинно-тракторных станций. Хотелось побывать в деревне в те дни, когда туда как бы снова, уже в ином качестве, пришел трактор. Около тридцати лет тому назад в нашем языке родилось новое слово, так называемая буквенная аббревиатура — МТС. Это слово вошло в разговорную речь, стало обиходным, подверглось той, я бы сказал, обработке, какую проходят многие слова в мастерской народа-языкотворца. Народ как бы обминал его, приноравливал к повседневным своим нуждам, и вот оно стало тем самым «мэтэсэ», которое легко, без запинки, произносит сегодня любая малограмотная деревенская старуха. Конечно, прошло еще мало времени, едва ли дело продвинулось дальше некоторых организационных мер, однако было заманчиво посмотреть, какими событиями отмечены первые шаги уже не эмтээсовского, а колхозного трактора. С тех давних дней, когда он впервые появился на советской земле, и по сию пору трактор воспринимается нами не только как «автомашина для буксировки прицепных повозок или для тяги сельскохозяйственных и других орудий», как говорится о нем в словарях. Он как бы символ смычки города и деревни, союза рабочих и крестьян. С нашим трактором связаны все сколько-нибудь значительные события в истории советского крестьянства. Теперь, становясь общественной крестьянской собственностью, трактор снова внесет какие-то новые черты в деревенскую жизнь. Все это и побудило нас как можно скорее собраться в дорогу. * * * Мы едем в Райгород… Я уже и не помню, сколько раз ехал этой дорогой, и не могу сказать, в какое время года она лучше: весной ли, осенью, зимой или летом! Да и весна ведь не во все свои дни одинакова, и лето, и зима, и осень. Бывало, темный асфальт поблескивает после ночного дождя, чуть желтеет сырой песок на обочинах, внизу, по обеим сторонам дороги, жесткие, с налетом ржавчины болотные травы стоят в воде, повсюду торчат трухлявые, заросшие мхом пни, косматые ели остроконечными вершинами врезаются в серое дымчатое небо. Потом вдруг заболоченный ельник отойдет от дороги, выбравшейся на косогор, откроются черные распаханные поля, зеленые озими, за которыми виднеется начавший облетать сквозной ольшаник в дальнем овраге. Еще выше поднимется дорога, серый влажный воздух начнет как бы светиться от светло-желтой листвы берез, вставших по сторонам, от пожелтевшей уже лещины, красного осинника. Но вот дорога снова пошла под гору, через речную долину со стогами сена, с узколистыми ракитами над темной водой. И снова сырой ельник, откуда тянет грибной прелью и хвойным настоем, вплотную подступил к дороге. Но бывает осенью и такой день, когда первый морозец высушит асфальт, пожухшие болотные травы чуть искрятся от мелкого инея, как бы темным стеклом накрыта стоячая вода и в облетевших серых лесах под белесым небом только ель да сосна выделяются своим зеленым цветом. И летом дорога выглядит по-разному. В знойные дни накатанная до блеска полоса асфальта, идущая в гору, сливается впереди с излучающим свет небом. Пока едешь лесом, застоявшийся воздух пахнет горячим смолистым деревом, а вырвешься на открытое место, откуда видны скошенные луга в низинах и ржаные поля по склонам холмов, ветер донесет слабый запах вянущих злаков и трав. В ненастье же, когда из-под колес автомобиля летят брызги и стремительное движение его по мокрой дороге рождает быстрый шипящий звук, блестят лужи в колеях черного лесного проселка, чуть краснеют сухие иглы, которыми плотно выстлана земля под широкими нижними ветвями старых елей, оцепеневшее стадо мокнет на лугу возле речки, как бы в дыму стоит открытая дождю деревенька на дальнем косогоре. Разной бывает дорога и зимой — в метель, в солнечный и слепящий морозный день, в глухой темный денек, когда на асфальте пылит поземка. Особенно же не похожи друг на друга весенние дни. Я припоминаю холодный и пасмурный майский день. Почти до самого Райгорода все здесь было белым от цветущей черемухи, она всегда цветет в холода. Каждая встречная машина была украшена охапкой веток с поникшими белыми кистями; осыпавшиеся круглые лепестки перемещались по сухому асфальту как снежная крупа поздней осенью. Припоминается еще и конец апреля — теплый, солнечный полдень. Над голыми коричневыми полями курился пар. Зеленели озими. В просторных, неодетых лесах было светло от цветущей ивы. Листья на иве, на осине и орешнике еще не распустились, и все они были густо увешаны пушистыми сережками. Сейчас тоже апрель, в самом начале. Под Москвой и вокруг небольших промышленных городов где к весне снег чернеет от копоти и поэтому быстро тает, поля уже обнажились, только в оврагах, канавах и кое-где в редком сосняке лежит он смерзшейся жесткой коркой. В голубом солнечном небе, похожий на длинное перистое облако, белеет след реактивного самолета. Нарядные, красные с белым каменным узором старинные церкви, светлые желтые дома новых заводских поселков и цветные автомобили на дороге выглядят удивительно яркими в сравнении с бурой землей и серыми деревенскими избами. Но не эти избы, не поля, не церкви и ободранные сосны определяют здесь характер ландшафта — полосатые, черные с белым столбы отсчитали уже не один десяток километров, а взгляд все еще не может освоиться в великом множестве подробностей современного индустриального пейзажа, свести их к общему плану. Бетонные виадуки пересекают наискосок железнодорожные пути. Плесневеют отравленные промышленными отходами болотца. Прутья молодых деревьев торчат вдоль высоких новых домов посреди поля. Шагают плечистые решетчатые мачты высоковольтных линий с чуть провисшими проводами. Повсюду ВИД' ны заводские трубы, краны, как бы плавящиеся на солнце стекла цеховых крыш, эстакады, какие-то усеченные дымящиеся башни… Все это, конечно, уже не городское, столичное, но еще и не сельское, районное. Здесь еще не чувствуешь себя путешественником, так велика, я бы сказал, сила московского притяжения. Нужно проехать примерно километров сто от Москвы, и оттуда начнется наша дорога на Райгород. Меж тем Андрей Владимирович рассказывает, как десять лет тому назад познакомился с Натальей Кузьминичной. Он поступил тогда работать на опорный мелиоративный пункт в Ужболе, ему понравился дом Натальи Кузьминичны, и он попросил, чтобы она сдала ему в наем горницу. Поколебавшись, Наталья Кузьминична согласилась, однако вечером, когда он привез из Райгорода свои вещи, она встретила его холодно, отчужденно, даже на порог не пустила, сказав, что никакие ей жильцы не нужны. «Куда же я теперь пойду… на ночь глядя?» — проговорил Андрей Владимирович. «А куда хошь, — сказала Наталья Кузьминична, — мне-то что». С Андреем Владимировичем я знаком вот уже скоро шесть лет. Эту историю я слышал много раз, причем рассказывается она всегда при Наталье Кузьминичне. Наша приятельница обычно смущается и краснеет. «Полно тебе уж, — говорит она и чем-то напоминает застенчивую девушку, хотя ей без малого пятьдесят, — нешто я знала…» Вообще-то она человек решительный, прямой, простодушно-грубоватый, и эта милая робость, эта чуть жеманная стыдливость не столько черта характера, сколько предписанная деревенским этикетом манера поведения. В этом последнем я убедился, наблюдая Наталью Кузьминичну в ее деловых отношениях с незнакомыми людьми, — тут уж она робеть не станет. И на городском рынке, куда она привезет молоко и ягоды, и в магазине, выбирая какой-нибудь бидон или мануфактуру, и в чужом лесном селе, где она торгует сено или дрова, Наталья Кузьминична держится просто, деловито, если надо — с несколько бесцеремонной прямотой. Впрочем, ее живой, быстрый ум и врожденное чувство собственного достоинства позволяют ей и в тех случаях, когда хороший тон требует стыдливой робости, деликатно определить черту, за которой застенчивость становится тягостной, смешной. Красная от смущения, потупившись, не решаясь отойти от дверного косяка, стоит она, бывало, в доме Грачевых, наших общих райгородских знакомых, и отвечает на вопросы кого-либо из остановившихся здесь приезжих. Постепенно речь ее приобретает все большую свободу, естественность, остроту. Если разговор вдруг зайдет об охоте, — как там у них под Ужболом, есть ли «места»? — Наталья Кузьминична заметит со сдержанной усмешкой, что какие бы места ни были, все равно, говорят, хороший охотник в год простреляет корову, а плохой так и три. Или же, освоившись, однако все еще отказываясь оставить кухню и сесть за стол, к чаю, она сама начнет спрашивать, какие, мол, в Москве новости, и тут же скажет, что хороша, конечно, Москва, а только против Ужбола больно шумна. Ее интересуют самые неожиданные вещи, иной раз весьма далекие от повседневного деревенского обихода, — к примеру, откуда известно, что земля вертится. «Не знаю, — рассуждает она, и по ее поблескивающим, веселым глазам не поймешь, всерьез это или в шутку, — может, ночью и летаю в Песошню, а только утром, как легла с вечера в Ужболе на печи, так и проснулась». А потом, развязав шаль и опустив ее на плечи, простоволосая, прихлебывая чай, она с увлечением рассказывает всякие деревенские случаи, удивляя внезапностью характеристик. «Как Наполеон!» — сказала она однажды о пьяном до помрачения разума мужике, который, соскочив с лошади, стремительной поступью двинулся к клубу, грозясь поджечь его. С Натальей Кузьминичной мы стали друзьями уже во вторую нашу встречу, около шести лет назад, — первый раз я увидал ее незадолго до этого, когда приехал к Андрею Владимировичу в Ужбол, но тогда мы и словом не обменялись. За такими же разговорами подружилась она в том же доме Грачевых и с Сергеем Сергеевичем, архитектором, реставрирующим здешний кремль. На первых порах он снимал у Грачевых комнату, и Наталья Кузьминична, помню, говорила мне с несколько деланным удивлением и не без гордости, что никак не поймет, почему это Михаил Васильевич и Дарья Васильевна считают своего постояльца человеком замкнутым, молчаливым, — с ней, например, он обо всем разговаривает. «Эх, Наталья, Наталья!» — прерывает мои размышления Андрей Владимирович. Не трудно догадаться, что этим он хочет сказать то, о чем говорить мы избегаем. Неужто операция, которую на этих днях должны сделать Наталье Кузьминичне, подтвердит грозное предположение врачей? А впереди нас меж тем совсем другая легла дорога. Она то поднимается вверх, то опускается вниз, и вершины холмов, через которые она идет, режут ее на прямые серые полосы из которых каждая последующая чуть уже предыдущей. Дух захватывает от этой прямолинейной, брошенной далеко вперед, в самое небо, твердой ленты асфальта. «По стрелябии отмерена!» — с восхищением говорит о дороге Андрей Владимирович, и то, что он, старый инженер, на крестьянский лад произнес слово «астролябия», то, что он вообще назвал этот замененный теперь теодолитом геодезический инструмент, опять-таки для него очень характерно. Много больше тридцати лет работает он на разного рода земляных работах, и в некоторых его словечках, во всей повадке угадывается иной раз старинного закала русский землекоп, грабарь, с которым он разбивал канавы на болотах, то и дело хлопая налившихся кровью комаров, хлебал отдающую дымом похлебку возле вечернего костра, заваливался спать в свежее сено. Он мне однажды рассказывал, как в молодости, когда еще был бедным студентом, подрядился работать десятником на осушке болот и купил себе лапти, в которых, если нет сапог, удобно шагать по болоту, — лапти ведь воды не держат! — и как его рабочие, сами работавшие в лаптях, решили купить ему в складчину сапоги, чтобы не ронял он достоинства артели. Восклицание Андрея Владимировича заставляет подумать еще и о том, как ловко и удобно приспособит иногда не шибко грамотный человрк иностранное слово, будто инструмент по руке выбрал. «Стрелябия!» — да ведь тут чудится стрела, с полетом которой можно сравнить прямизну дороги. В лесу по обеим сторонам шоссе, между деревьями и синими тенями от них, ослепительно сияет снег. Если выйти из машины, можно увидеть, что в ельнике, как мелкая травка на ситце, печатным узором лежат на твердом снегу зеленые иглы, а в ольшанике, тоже наподобие ситца, снег украшен черными, сухими прошлогодними шишечками. От снега тянет холодком, а солнце пригревает уже по-весеннему, и в воздухе стоит совсем весенний запах сырой, теплой хвои, влажных, нагретых солнцем веток березы, ивы, осины, ольхи. Почки на деревьях еще крепкие, твердые, через месяц, не раньше, выбросят они пахучие листья. Это пахнет кожица на почках, тонкая кожура веток. Благодаря яркому свету, должно быть, начинает казаться, что деревья окутаны желтоватой, отливающей зеленым дымкой. Зеленью отливает и жесткая, смятая прошлогодняя трава в проталинах на склонах бугров, над которыми, уходя далеко в поля, серебряным глазетом сверкает наст, но и здесь все дело в жарком свете утреннего солнца первых дней апреля. Оно как бы растопило плотную голубизну неба, ставшего вдруг прозрачным, излучающим сияние, и все на земле отражает его свет. Лес давно уже отошел от дороги за выпуклое белое поле, тянется там коричневой с желтинкой извилистой полосой, а за лесом еще одно выпуклое поле, и за ним еще полоса леса — зубчатая, почти синяя… Перед иными селами на середину дороги выходят церкви. Едешь, еДешь прямо на церковь, и вдруг она отступит в сторону — дорога обойдет ее. На сером полотне далеко открытого вперед шоссе отчетливо рисуются светлые автоцистерны, — они везут в столицу молоко вечернего удоя. Большие, чуть ли не целиком из стекла, красные или синие автобусы дальних маршрутов катят под уклон либо медленно взбираются на гору. Изредка проносится обтянутый выцветшим брезентом почти квадратный ГАЗ-69. При встречах автомобили со свистом рвут воздух. Снова вдоль дороги встал лес, и на белой полянке в этом зеленом еловом лесу оранжевой выглядит кирпичная древняя часовня. Ровно четыреста один год тому назад, возвращаясь с мужем в Москву с освящения храма в одном здешнем монастыре, на этом самом месте царица родила наследника гневливейше-му из русских царей. Должно быть ради необычности обстановки, в какой рожала царица, поставлен был этот памятник — сам по себе царевич такой чести не заслужил, так как был слабоумен. Все дальше, дальше уводит дорога. Мелкий гравий, которым посыпан асфальт, бьется об днище автомобиля. Первая в этом году пыль завивается, надо полагать, дымкой позади нас, как вон у той бегущей впереди машины. Просторная всхолмленная земля лежит вокруг — с перелесками в оврагах и на буграх, с пустыми косогорами, с красными прутьями тальника, торчащими возле речки, на льду которой уже стоит вода, с высоким жердистым осинником, с замшелым ельником в низинке и бором на суходоле. Позади остался Павловск, светлая березовая роща на выезде… Городок этот, в сущности, часть Райгорода, до которого отсюда всего двадцать километров. И народ здешний, хотя и принадлежит к другому району, тот же райгородец. На городской площади между двухэтажными, неопределенной архитектуры каменными домами с пестреющими на них вывесками тех же самых учреждений, что и в соседнем Райгороде, потолкавшись среди людей, мы с Андреем Владимировичем услышали хорошо нам знакомый характерный выговор. Я тут же вспомнил присловье, которым в старину дразнили райгородца: «У нас-ти в Райгороди чесноку-ти, луку-ти, а навоз все конёвий!» Не в говоре, конечно, суть, однако и он наводит на мысль, что районам этим хорошо бы вернуться к естественной, исторически сложившейся общности. Кстати, и в старое врем^ в Павловске учрежден был однажды административный центр, однако мера эта себя не оправдала и городок благополучно перевели в за-штат. От Павловска начинается спуск в приозерную котловину. Здесь уже нет ни лесов, ни перелесков, только могучие раскидистые ветлы стоят по обеим сторонам дороги, — даже сейчас, лишенные листьев,'ветви их образуют свод. Дорога в этих местах петляет, быть может потому, что прокладывали ее среди болот, выбирая место посуше, потверже. В западинах рядом с дорожной насыпью, в овражках, на льду бесчисленных здешних речек накопилось уже изрядно снежной воды. Если остановить машину, слышен тихий звенящий шум — открыто, прорыв ровчик в зернистом снегу, или потаенно, под приподнятой, смерзшейся в лед коркой, вода бежит сюда со всех окрестных возвышенных мест. Мне припоминается, как председатель колхоза в Любогостицах, старый мой друг Иван Федосеевич, сказал однажды, что если за сто верст отсюда бабка сослепу горшок в печи опрокинет, так тут будет наводнение. Впрочем, нынче едва ли можно ожидать большой воды, — дни хотя солнечные, но тает медленно, а ночью подмораживает. На далеком пригорке справа от нас чуть поблескивают среди серых ветел красные и зеленые крыши села. Оно стоит высоко над речкой, свинцовый лед которой темнеет между белыми берегами, кое-где исчерченными лозняком. В этом селе родилась и жила до замужества Наталья Кузьминична. Каждый раз, когда я приезжаю в Ужбол, она спрашивает меня, видел ли я по дороге красивое село на горе, внизу еще там речка… Бывало, в девушках бегала она каждое утро с эдакой кручи купаться, босая, по росе, а трава под ногами мягкая, кусты на берегу, когда продираешься, царапаются, и в тихой воде вдруг что-то вскидывается. Потом она рассказывает, как на горячих конях умчал ее отсюда свадебный поезд. «Я девятнадцати лет, по двадцатому, вышла, — вздыхает она, — год, говорят, несчастливый». Муж Натальи Кузьминичны трагически погиб через шесть лет после свадьбы, оставив ее с двумя детьми и старухой свекровью. Замуж Наталья Кузьминична больше не пошла, хотя сватались многие, не пожелала мальчикам своим отчима. Четверть с лишним века прожила она крестьянской вдовой. Чего уж скрывать от самих себя, — мы торопимся в Райгород потому, что считаем эту встречу с Натальей Кузьминичной едва ли не последней. Мы обязательно хотим повидать ее до операции, будто бы назначенной на завтра. Операцию-то она может и перенести, но каково будет видеться с ней, хорошо зная, что болезнь приговорила ее к близкой трудной смерти. И хочется понять, чем была ее жизнь. На рассвете соскакивала Наталья Кузьминична с печи, сунув ноги в сапоги, шла во двор, выпускала корову, зябко поеживаясь, принималась топить печь, приносила с колодца воду, чистила картошку, поднимала ухватом ведерные чугуны; отстряпавшись, заперев избу, уходила в поле. Холодный весенний ветер на пашне, бывало, докрасна исхлещет лицо. Сухощавое, но крепкое тело дрожит от напряжения, какое требуется, чтобы удержать сошники в борозде. Случалось, зимой бригадир наряжал в лес за дровами. И она запряжет, проверит, в меру ли подтянут чересседельник, сунет кнут в сено, сядет по-бабьи, вытянув ноги, шевельнет вожжой… Лошадь покачивает впереди заиндевевшим курчавым крупом, бежит неторопливой трусцой. В темном воздухе чуть сеется мерзлый пушок. Дремлется. Изредка заносит вдруг в сторону раскатившиеся дровни — и сна как не бывало. А уж полоть, косить, жать — это ее постоянная работа. И поросенку припасать. И корову доить. И молоко отнести на рынок, пробежав с бидонами на коромысле километров шесть, или ягоды, или другой какой товар это ведь тоже была ее неизменная обязанность. И усадьбу она сама обихаживала, и весь дом. По. субботам, настояв на золе кипяток и наготовив щелоку она мыла ребятишкам головы, чесала частым роговым гребешком. Пока жива была свекровь, она и ее мыла, парила в печи, как здесь заведено. Ей самой мало что нужно было, а ребят она одевала чисто, покупала им книжки, тетради, карандаши, однако не баловала, под горячую руку могла и мокрой тряпкой огреть либо веником. Мальчики росли не спесивые, если покличут их, они отнесутся приветливо, от гостинца отказываться не станут, но сами нипочем вперед не полезут, просить не будут. Водились за ней и таланты. Каждый бригадир и председатель, даже новый, приехавший в колхоз из других мест, хорошо знал, что Наталья Кузьминична мастерица стога метать. «Таково навьет да причешет, — утверждала молва, — что и ветру, не разворошить и дождю не промочить!» И она охотно выходила стожить сено. Она признавалась мне, что вообще любит «вместешную» работу, то есть общую, коллективную. И работается, мол, веселее, и все про всех знаешь! Для нее не было ничего интереснее деревенских новостей. На собрании она не посмеет выступить, но дела в колхозе ей известны во всех подробностях и частностях, и о каждом обстоятельстве у нее есть свое твердое суждение. А ничто так не сокращает времени и расстояния, как дотошный бабий разговор про всё на свете, — работают ли они в поле, или, расторговавшись, усталые и оживленные, не торопясь возвращаются с рынка. Эти разговоры и пересуды иной раз составляют подлинное общественное мнение, которое так или иначе оказывает влияние на ход колхозных дел. Сколько раз случалось, что на том же собрании либо на заседании правления, после долгих споров, поднимется всеми уважаемый товарищ и скажет: «Слыхали, что бабы говорят?» или «Не зря наши бабы толкуют!» — и дело решится таким путем, будто у Натальи Кузьминичны спросили. Есть у нее и художнические задатки. Она может, только что придя с поля, малиновая от жары, подсесть к играющим на крыльце соседским ребятишкам и начать мастерить им из огурцов всякого рода посуду: ушаты, чашки, шайки, корыта… И ей интересно смотреть, как ранней весной на торфяном болоте, забравшись в заросли ивы, лось поедает молодые побеги. Все это еще, не есть поэтическое творчество, не выдается из ряда вон, как и работа Натальи Кузьминичны, обыкновенная, будничная. Но такие черты характера рождают в народе сказку, песню, узор. Райгород! Дорога впереди нас круто поворачивает влево, и старые высокие березы вдоль обочины, пятнистые, в трещинах и наростах, как бы преградили нам путь. Едва мы повернули, как между стволами берез, на мысу белого еще по-зимнему озера возник вдруг белый Дмитриевский монастырь, а несколько глубже, над городскими крышами, вспыхнули маковки кремля. Мы огибаем озеро, замерзшие заливы которого, покрытые лужами талой воды, и желтый, исхлестанный ветрами тростник на берегу подходят к самому полотну высоко поднятого здесь, изогнутого дугой шоссе. Пустынный проселок, весь в поперечных, обледенелых, рыжих от навоза ухабах, выбитых за зиму копытами лошадей, идет в сторону Ужбола. Но в селе нам делать нечего, Наталья Кузьминична в больнице. По сияющим лужам, разбрасывая брызги, мы въезжаем в город. Солнце. В воздухе какое-то банное, расслабляющее тепло. Блестит, перемежая свет и тени, быстрая и шумная вода в ручейках. Среди зернистого снега, местами покрытого шершавыми черными корками, виднеются большие проталины. Сырая земля уже нагрелась, она мягкая и податливая. А в доме у Грачевых темновато и пахнет сыростью, — Михаил Васильевич говорит, что голландку топить перестали, да и стены мыли к пасхе. Сейчас ведь вербная, по этому случаю сняты и занавески с окон, и коврики со стен, и подзоры с кроватей, — идет предпраздничная стирка и уборка. Отошла зима с поскрипывающим снегом за стенами, с мелко нарезанными цветными нитками На белой вате между оконными рамами, с жарким и сухим печным духом во всем доме, а зеленая весна — с грозой, хлопающими окнами и вынесенными под первый дождь фикусами — еще не наступила, и в эту пору сумрачно, затхло старосветское провинциальное жилище… Михаил Васильевич рассказывает, что позавчера Наталье Кузьминичне сделали операцию, которая прошла благополучно, однако врачи еще не говорят, подтвердились ли их подозрения, и никого к ней не пускают. Не пустят, конечно, и нас. Впрочем, если больной это не во вред, то можно все-таки ее повидать, надо только попросить Василия Васильевича, секретаря райкома партии, чтобы он позвонил в больницу. Во всяком случае, секретарю райкома скорее скажут, в опасности ли ее жизнь, — мы-то ведь с Андреем Владимировичем посторонние здесь люди. С райгородским секретарем я хорошо знаком, но если бы этого и не было, если бы я впервые приехал сюда, то все равно, кажется мне, отправился бы со своей заботой в районный комитет партии. Более четверти века тому назад первый раз в жизни вошел я в райком. Это было под вечер, в конце марта, в глухом лесном селе, недавно преобразованном в районный центр. Как при сотворении мира, здесь все было впервые: райком, райисполком, районная контора связи, районное отделение банка… Село называлось Смердынь. Название это было оскорбительно и неблагозвучно. Давно уже древнее слово «смерд» не воспринимается в его изначальном значении — крестьянин, земледелец, но истолковывается в том смысле, какой придали ему крепостники, — раб. А новому времени, наступавшему в деревне, ненавистны были какие-либо следы зависимости человека от человека. И не хотелось тогда людям, утверждавшим новые начала деревенской жизни, чтобы в названии района, где они живут, слышались слова «смрад», «смердит>. Правда, извозчики, которые везли нашу шефскую агитбритаду со станции, отстоявшей километрах в пятидесяти от села, продолжали называть ее Смердынью, однако на вывесках учреждений районный центр уже именовался Лесное. Извозчики даже не спросили, куда нас везти, — по обледенелому навозу пустой базарной площади, на раскатывающихся, без подрезов, санях, недлинным обозом подъехали мы в сумерках к дому райкома партии. И мы были горды тем, что нас, молодых ребят, самому старшему из которых было двадцать с немногим лет, именно в райком посчитали должным привезти эти бородатые мужики. Я уже теперь не помню, что помещалось в первом этаже двухэтажного дома, где находился райком, — дом был полукаменный, с кирпичным низом и рубленым верхом. Но большие, многооконные и пустоватые комнаты второго этажа, оштукатуренные, с простеньким узорчиком по светлой масляной краске, хорошо мне памятны. В них почти не было мебели. Только приземистые, с грубым фигурным литьем, коричневые несгораемые шкафы стояли в двух или трех комнатах. В шкафах лежали партийные документы, — среди прочих, как мы представляли себе, и телеграмма из Москвы о нашей командировке на посевную. Посевная того года носила поэтическое наименование — Вторая большевистская весна. И еще стояли в комнатах райкома, кроме нескольких различного назначения столов, одинаково исполнявших канцелярскую службу, широкие и высокие ореховые гардеробы с резными филенчатыми дверками. В гардеробах лежали газетные подшивки, брошюры… Комнаты райкома еще потому выглядели пустоватыми, что все окна были голые, без портьер или занавесок, а на стенах видны были отметины, оставленные, должно быть, мраморной крышкой комода, шишечками никелированных кроватей, углами иконостаса. Дом принадлежал, сколько я помню, лесопромышленнику, сбежавшему или высланному. И у нас было такое ощущение, будто судьба, снизойдя к нашей будничной, как нам казалось тогда, юности, сотворила чудо и позволила нам участвовать в Октябрьских боях. Секретарь райкома, крупный, бритоголовый мужчина, излишне сдержанный и чуть высокомерный, как мы считали, рассказал нам, сколько уже засыпано семян в колхозах, куда мы поедем, какое там настроение и как нам себя держать. У нас были бутафорские деревянные винтовки, с которыми мы выступали в героической оратории, и он посоветовал не вынимать их из ящика, пока мы едем из села в село, иначе кулачье пустит слух, что мы вооруженный отряд, присланный отобрать и вывезти в Москву засыпанные колхозниками семена. Он сказал еще, что, покуда мы ехали сюда со станции, про нас уже сложили подлую частушку. Частушку эту я давно забыл. В памяти осталось только, что «бригада» в ней рифмовалась не. без угрозы со словом «гады». И еще осталось смутное воспоминание о необычном, впервые испытанном чувстве, в котором странно перемешались неясная тревога, гордость, счастье. Когда секретарь ушел, мы принесли соломы, пахнувшей морозцем, и постелили ее на полу. Прежде чем улечься, иные из нас еще постояли перед черными окнами с резко белевшими переплетами рам. Вглядевшись, мы начали различать сероватые от снега крыши, чуть проступавшие из темноты. Потом и небо увидели мы, почти такое же сероватое. Небо слилось бы со снегом, если бы не полоса потемнее, тянувшаяся между ним и крышами. Это были те самые первобытные леса, куда нам предстояло выехать утром. Нам рассказывали, что весной, когда растает снег, на небольших полях в еловой чаще можно увидеть во множестве огромные моренные валуны; ледниковые озера там, и болота, и редкие, с высокими избами деревеньки на зеленых пригорках, уставленных теми же лобастыми валунами. Мы увидели все это потом воочию. Под нашими санями проламывался лед на озерах. Разувшись, мы переправлялись через сплавные реки по уходившим из-под наших ног скользким, холодным бревнам. Мы ехали верхами на неоседланных лошадях между исполинскими елями, и в лицо нам, кружа голову, шел от земли крепкий запах мокрой прошлогодней хвои, мха… И каждый день мы выступали перед хмурыми, молчаливыми мужиками; у каждого из них сзади, на пояснице, заткнут был за ремень узкий топор на длинном топорище. На наших выступлениях были и женщины, глядевшие добрее мужчин. Полно было детей, которые сидели впереди всех на полу. Происходило это в школе, на сдвинутых партах с настланными сверху досками. Или в чьей-нибудь риге, прямо на земле, — зрители в таких случаях смотрели представление стоя. Мы читали стихотворные речи, исполняли частушки, пели торжественные песни и показывали кукольные спектакли. Мы успели привыкнуть к тому, что никто не аплодировал. Первый раз мы просто растерялись, но нам объяснили, что в здешних местах никогда не видели какого-либо театрального зрелища и не знают, что в знак похвалы полагается хлопать ладонью об ладонь. После нашего выступления многие из хозяев шли к амбарам, отмыкали замки, при свете фонаря отвешивали семенное зерно для первого в здешних местах коллективного посева. У меня до сих пор хранится самодельный плакатик, написанный по трафарету на оборотной стороне обоев: «Засыпано семян — ржи… ячменя… овса…» Такие плакатики, проставив количество пудов, мы приклеивали к воротам или к дверям изб. Но все это происходило потом. Что же до того первого вечера в райкоме, то все мы, ребята с московских окраин, еще не умея об этом сказать, даже подумать, впервые ощутили себя взрослыми гражданами. Послеполуденная истома провинциального будничного базара. Мы заглянули сюда с Андреем Владимировичем по дороге в райком, надеясь на случайную встречу с кем-либо из наших деревенских знакомых. Может статься, нам повстречается кто-нибудь из Любогостиц или из соседних деревень и мы узнаем, дома ли, в городе, или в областной центр уехал Иван Федосеевич, тамошний председатель. Нам очень важно повидать его сейчас, после недавнего закона о реорганизации МТС. На рынке пустынно, тихо. Блестит жидкая грязь на мелком, круглом булыжнике мостовой. В темных промежутках между стенками палаток, в углах под заборами синеет смерзшийся грязный снег, — оттуда несет холодом и затхлостью. А мокрые, наслеженные деревянные площадки, на которых стоят узкие столы под навесами, желтеют и дымятся в лучах солнца. Две или три городские старухи дремлют над эмалированными ведрами с квашеной капустой и крупными, будто заржавевшими солеными огурцами. В мясном павильоне мясник рубит свиную тушу на широкие и тонкие бело-розовые куски, а колхозница, которой принадлежит эта туша, вздыхает, мнется, не смеет ему сказать, что хватит, мол, довольно, все равно покупателей уже нет, пускай бы до завтра полежала неразрубленной. Тут народу побольше, чем в молочном павильоне, где почти пусто. Но это не столько покупатели, сколько рыночные завсегдатаи, люди всё пожилые, старые, которые ходят сюда, как англичане в клуб. Старикам этим интересно, каков и откуда привоз, что почем; если же какому-нибудь товару цена дешевая, то они и купят. Они собираются по большей части здесь, около мяса, потому что этот продукт солидный, можно сказать основной, не то что яички или какая-нибудь морковь. Они твердо убеждены, что от мяса у человека вся крепость, и разговоры о том, будто в их возрасте оно вредно, считают пустой болтовней. По их мнению, вредной пищи, если она свежая, вообще не бывает, а есть пища слабая — для слабой работы, скажем картошка, молоко, и есть пища сильная — для сильной работы, например мясо, каша. А старому человеку именно сильная пища и нужна. Эти старики, по преимуществу недавние продавцы, буфетчики в закусочных, заведующие ларьками, портные, швейцары, начинавшие работать «мальчиками» лет шестьдесят тому назад, почти все происходят от райгородских посадских людей. В древних переписных книгах я находил прозвища, от которых пошли их фамилии: Мосолов, Куракин, Тютнев… В первом случае родоначальником был Мосол, в старину этим словом называли здесь перекупщиков холста. Во втором случае предка кликали Курака, иначе говоря — портной или писец, который шьет или пишет неряшливо, дурно. Что же до третьей фамилии, то произошла она, скорее всего, от урочища, возле которого стоял двор ее основателя, потому что тютней в этих краях, говорят, называли болото с перехватом, узкое в одном месте. Однако не одним лишь происхождением своим любопытны завсегдатаи районного базара. Такие вот старики располагают множеством точных сведений, касающихся различных обычаев, работ, особенностей и свойств какого-либо продукта, всех вообще обстоятельств деревенской жизни, которую знают доподлинно, так как с отроческих лет кормятся около крестьянина. И язык у них на диво хорош, в нем соединилась близкая к сути вещей речь земледельца с острословием приказчика или полового. До меня доносится чей-то рассудительный, неторопливый голос: «Курица, если на ногах, рублей двадцать, битую — за пятнадцать отдадут». Я вспоминаю, как Михаил Васильевич Грачев, относящийся к этой же категории людей, ответил однажды на обращенный к нему запоздалый упрек: «Брови надо вовремя подымать!» От него же я услышал в жаркую пору лета: «Горох весь окатился», то есть перезрел, круглый стал, крупный, и сразу на память пришло старинное «скатной — или самокатный — жемчуг». Припоминается еще и раннее утро первого дня охоты, когда тот же Михаил Васильевич из своего окошка кричал через дорогу соседу, потерпевшему, видать, неудачу: «Александр Иванович, уток не продашь?» И сосед, секунды не думая, ответил: «Продаю только связками по двенадцать штук: три кряковых, три чирка, три шилохвостых, три нырка». В эти мои размышления врезается фраза, добродушно адресованная самому себе стариком, торгующим у колхозницы свинину: «На базаре два дурака: одному хочется дешевле купить, другому — дороже продать». Не встретив ни одного знакомого, мы уходим с базара. Андрей Владимирович говорит, что время сейчас такое — выедешь из дому — на санях, а возвращаться надо на телеге, поэтому из дальних деревень никто на базар небось и не ездит… Да и поздно уже — обед! Мы идем медленно, в тяжелой зимней одежде, нагретой солнцем. На грязном тротуаре перед базарными воротами пестреют нестерпимо яркие бумажные цветы, блестящие деревянные яички, матрешки, маленькие фантастические колесницы с зеленым и красным узором на белой древесине колес и кузова. Мимо, покачиваясь, проезжают автоцистерны с горючим, тяжелые грузовики с бумажными пакетами минеральных удобрений или фанерными ящиками в цветных этикетках, — мокрыми, черными, рубчатыми своими колесами они мнут и месят желтоватый рассыпчатый снег… Пахнет рогожей, керосином, старыми бочками из-под селедок. В кабинете секретаря райкома светло и жарко от солнца, от пыльных столбов света, от горячих стекол шести окон. Только что здесь была экскурсия из соседнего района, а теперь вошли приглашенные секретарем представители двух колхозов, которым райком советует объединиться. Товарищи рассаживаются вдоль стены, противоположной окнам, — там, вероятно, прохладнее, потому что кирпич долго держит зимний холод. Деловой разговор еще не начался — ожидают председателя райисполкома, которому только что позвонили. И пока Василий Васильевич спрашивает товарищей, как они доехали, какова дорога, я разглядываю каждого из них — троих мужчин и одну женщину, — стараясь угадать, кто кем работает. Я знаю, что среди них должны быть два секретаря партийных организаций, председатель сельсовета и председатель колхоза, — второй председатель колхоза, известный по всей округе Фрол Ионыч Авдеев, умный и неторопливый старик, говорили мне, болен. Колхоз, где он уже много лет председателем, один из пяти или шести самых богатых в районе. Надо полагать, объединяют его с колхозом средним, если не слабым. Значит, трудность в том, чтобы склонить к этому делу «богачей». Но кто тут представляет их, кто из всех четырех — секретарь партийной организации богатого колхоза? На первый взгляд каждый может им оказаться, кроме, пожалуй, самого старшего из них, мужчины лет сорока с лишним. Худощавый, с плохо выбритым лицом в желваках и белесыми, навыкате глазами, он глядит хмуро и недоброжелательно. Длинная шея его с обвисшей кожей то и дело ворочается в просторном воротничке грязной, без галстука, рубашки. Темная пиджачная пара на нем измята, будто он спал в ней, а голенища у высоких коричневых валенок по краю рваные. Скорее всего, что он председатель второго, слабого колхоза. И хотя по наружности и костюму грешно судить о человеке, я сразу же зачисляю его в разряд людей во всех отношениях пренеприятных. Мне хорошо известен этот тип мелкого деревенского бюрократа, полуграмотного, нахватавшегося митинговых фраз и канцелярских оборотов. Время его отошло, потому что за последние годы все больше и больше образованной молодежи остается работать в деревне. Достаточно взглянуть на соседей этого, видать по всему, обозленного неудачника, — он полагает, конечно, что достоин значительных степеней, — достаточно посмотреть на молодую женщину и двух молодых мужчин, чтобы установить истинное соотношение сил. Их ведь здесь все-таки трое, а он — один! Крепкие, чисто и ладно одетые ребята, они тесно сидят рядышком, переговариваются шепотком, с веселым любопытством поглядывают вокруг. Василий Васильевич шутливо замечает, что оба колхоза, надо надеяться, не живут, как Дубровский… «С Троекуровым!» — подсказывает молодая женщина. Должно быть, ей лет двадцать пять, но она и теперь еще чем-то напоминает школьницу, основательно, на всю жизнь, запомнившую то, чему ее учили. У нее простое, свежее лицо, уже загоревшее на весеннем солнце, ясные глаза, негустые — косы с узкими ленточками, уложенные венком. Неприятный мне человек, председатель колхоза, как я думаю, поведя глазами, с каким-то сонным, угрюмым пренебрежением смотрит на женщину. Тут Василий Васильевич обращается к нему, спрашивает, как, по его мнению, отнесется Фрол Ионыч к возникшей здесь мысли, чтобы им объединиться с. соседями, и я понимаю, что ошибся, что этот человек и есть секретарь партийной организации богатого колхоза. Впрочем, что до его характеристики, то едва ли я, к сожалению, согрешил против истины. Не произнеся ни слова, человек этот «добродетельно» и возмущенно пожимает плечами и приподнимает брови! тем самым, что называется, с ходу «продает» своего товарища по работе, старейшего из местных председателей. Но Василий Васильевич снова спрашивает, говорил ли секретарь с Фролом Ионычем на эту тему, оказывал ли на него необходимое партийное влияние. Однако секретарь партийной организации норовит уйти от прямого ответа, невнятно бормочет, что Фрол Ионыч, мол, беспартийный, как же ему, секретарю, на беспартийного влиять, ничего он с ним поделать не может. Василий Васильевич говорит, что как же это так, партия, получается, сама по себе, а беспартийные тоже сами по себе, партия на них не влияет, не воспитывает их, не ведет за собой. Но секретарь как будто не слышит этих слов. До этого он сидел дремлющий, насупленный, а тут вдруг оживился. Он вытягивает длинную, вылезающую из рукава бледную руку и, помахивая тяжелым красным кулаком, говорит сквозь зубы, с каким-то злым наслаждением: «Был бы он партийный… я бы его вызвал… поставил по команде «смирно»…» В это время входит председатель райисполкома. Мне вспоминается его предшественник Фетисов, скандально провалившийся на прошлогодних выборах. Почему-то на память пришло, как в позапрошлом году, в сенокос, повстречался он мне в городе. Маленький, остролицый, с преждевременной плешинкой, накрытой прядью светлых волос, чрезвычайно деловито и озабоченно бежал он куда-то своей торопливой побежкой. Едва мы поздоровались, как он объявил, что у Ивана Федосеевича с сеноуборкой плохо: в прошлом году на сегодняшнее число было скошено и заскирдовано столько-то тонн, а в нынешнем — всего лишь столько-то. Он добавил еще, что вот… надо домой заскочить, перекусить — и сразу в колхоз! Я представил себе тогда Ивана Федосеевича, опытнейшего хозяина, комсомольца первых лет революции и члена партии с середины двадцатых годов, — представил себе крестьянскую его иронию, начитанность талантливого самоучки и подумал, каким словцом, какой цитатой из Щедрина или Демьяна Бедного встретит он этого бодрого воробышка, приехавшего, как принято говорить, «организовать народ и добиться перелома». Однажды Фетисов, выступая по поводу заготовки торфа, то и дело произносил такие слова, как «патриотизм», «трудовой энтузиазм», в связи с чем Иван Федосеевич напомнил мне то место из «Войны и мира», где Беннигсен на совете в Филях ораторствует о «священной древней столице России», а Кутузов повторяет сердитым голосом слова Беннигсена и этим указывает на фальшивую ноту этих слов. Воспоминания отвлекли меня несколько от того, что происходит в кабинете, и я не сразу могу установить, почему вдруг все замолчали и смотрят на самого молодого из приезжих мужчин, который, смутясь, потупил голову. Ростом он невысок, но выглядит на редкость крепким, подобранным, — так и видишь его прыгающим через барьер или бегущим за футбольным мячом. Впечатление спортивности усиливает еще смуглота кожи, коротко остриженные на затылке волосы. Тесная вылинявшая гимнастерка выдает в нем недавнего солдата, и это наводит на мысль, что молодой человек отличается цепкой хозяйственностью* работает топором, заступом, понимает в моторах. Да ведь он и есть председатель второго колхоза. Василий Васильевич, вероятно повторяя вопрос, говорит: «Что же ты… против?» — на что ему горячо, словно старшая сестра, вступившаяся за не очень речистого брата, возражает молодая женщина: «Нет, нет… Что вы!» Она, конечно, в этом колхозе секретарь партийной организации. И второй молодой мужчина, одетый в такой же китель, как у секретаря райкома, подтверждает, что председатель колхоза не против объединения, понимает всю его необходимость и выгодность, о чем они втроем не раз толковали. Ихнему колхозу тракторов не купить, да и земли у них не так много, чтобы тракторы себя оправдали, не простаивали. Он говорит внятно, хотя и негромко, чем-то напоминает исправного и деликатного учителя, чуть застенчивого на людях. Теперь уж, мне кажется, и гадать нечего: этот молодой человек — председатель сельсовета. Здесь, вскинув глазами, начинает вдруг говорить симпатичный мне демобилизованный солдат, о котором я тут же узнаю у Василия Васильевича, что около двух лет назад, вернувшись из армии, он вызвался работать в плохоньком колхозе и постепенно наладил там хозяйство. «Лесу мы на зиму навозили, — говорит он как бы через силу, — двор хотели строить…» Председатель райисполкома и Василий Васильевич резонно объясняют ему, что с Фролом Ионычем они гораздо скорее построят этот двор, да и многое другое построят, что после объединения он станет работать заместителем у Фрола Ионыча, — надо ведь старику готовить смену. Все это, конечно, верно. И молодой председатель колхоза, как и его друзья, с которыми, разумеется, он давно уже все обговорил, хорошо понимает хозяйственную целесообразность предстоящего объединения. Откуда же это чуть щемящее — «лесу мы навозили»? Андрей Владимирович, когда услышал эти слова, толкнул меня локтем. Татарские глаза его при этом довольно поблескивали. Он наклонился ко мне и проговорил с одобрением: «Справный мужичок!» Справность, то есть запасливость, обиходливость, привычка к заведенному порядку, когда все, как говорится, идет чередом, способность обладить дело в наилучшем виде — все это, по-моему, черты характера положительные. Правда, при известном социальном строе они могут послужить инстинкту частной собственности, привести к обогащению, но строй-то у нас не тот. Молодому председателю колхоза, коли на то пошло, куда выгоднее работать у Фрола Ионыча, нежели в слабом своем колхозе. И если он с тоскливой нотой говорит о предусмотрительно завезенном им зимой лесе, из которого собирался строить скотный двор, если он так же, в чем я убежден, станет говорить о каждой телочке, выращенной при его участии, о вспаханном по его замыслу перелоге, то и дело здесь не в собственнических инстинктах, как полагают иные ревнители социалистической морали. Дошло ведь до того, что в недавние времена чуть ли не каждого хозяйственного председателя стали называть_кулаком, словно он эксплуатировал чужой труд, давал деньги в рост, барышничал, наживался на людской беде. У такого председателя только и греха, что он жаден до земли, до цемента и теса, умеет торговать, сам не поест, а накормит лошадь, осмотрителен в расходах, озабочен заработками колхозников, не согласен оставаться без семян, чтобы выполнить поставки за нерадивых соседей. Все это приводит к тому, что колхоз богатеет, а с ним и государство. Современные справные мужички, которых не отодрать от колхозного двора, как не отодрать было их предков от двора собственного, работают, подчас не сознавая этого, не ради себя и «ближних», но ради «дальних.», что по ленинскому определению предвещает коммунизм. Однако, вопреки здравому смыслу, такой вот измятый, непроспавшийся чужедворок, радость которого в том, чтобы товарища своего поставить по команде «смирно», или же чистоплюй, в своей жизни ничего не сработавший собственными руками, продолжает именовать кровную приверженность к ростку в поле, к поросенку, задравшему любопытствующий пятачок, пережитком собственнической крестьянской психологии. Колхозам нашим почти тридцать лет, многое изменилось за это время не только в имущественном их состоянии, но и в психологии людей, значительная часть которых выросла и сформировалась при колхозном строе. И все же некоторые товарищи, отвечающие за положение дел в деревне, продолжают видеть в современном колхознике, даже председателе, как бы прежнего единоличного мужика, да еще плохонького, от которого, коли недоглядеть, государству нашему может быть пагуба, — то он хлеб не сдаст в срок, либо вовсе утаит его и продаст хлеботорговцу, то он, по слабости свое, не вывезет навоза. И вот в самую жатву, оставив осыпающуюся рожь, колхозники принимаются молотить и возить зерно заготовителям, хотя выгоднее было бы сперва все убрать в поле, а затем уж взяться за молотьбу. Или же, бросив вывозить лес, хотя надо бы успеть подвезти его по санному пути к шоссейной дороге, колхозники берутся за навоз, который можно бы и после вывезти. Нынешние райгородские руководители, мне кажется, поняли истинное происхождение печальной ноты, прозвучавшей в словах «справного мужичка». Они разговаривают с молодым председателем уважительно, мягко, однако же не без улыбки, а он, именно в силу своей справности давно уже принявший все резоны в пользу объединения с соседом, с болью отвыкает от выношенного им плана скотного двора. Нелюдим из колхоза Фрола Ионыча, положив ногу на ногу и обхватив сцепленными пальцами острое колено, сидит в стороне ото всех. Он пренебрежительно морщится, но не оттого, я думаю, что не хочет объединяться, — к делам хозяйственным он исполнен равнодушия, каким отличается отбившийся от земли канцелярист, — ему противны все эти разговоры, когда надо бы «дать команду». Из окон кабинета видна синеватая в тени аркада гостиного двора с ультрамариновыми вывесками, с крутой, почти черной крышей. Розовая, под коричневой тесовой кровелькой кремлевская стена тянется за гостиным двором. А ещё выше, плоские на фоне светящегося послеполуденного апрельского неба, белеют звонница, собор, храм какого-то святого «на торгу». Синие с золотыми звездами и серебряные чешуйчатые маковицы круглятся в вышине. Можно подумать, что за окнами расставлены картины Кустодиева. Но вот из-за угла выдвигается длинный желтый с красным автобус. Давешние экскурсанты, председатели колхозов и бригадиры из соседнего района, не застегнув подбитых овчиной или ватой драповых пиджаков, выходят из низких ворот кремля. Уездный пейзаж приобретает черты современности. Все уходят из кабинета, и Василий Васильевич по нашей просьбе принимается звонить в больницу. Пока главврач собирает необходимые сведения, Василий Васильевич рассказывает нам, что в районе, как мы уже, конечно, догадались, идет сейчас новое укрупнение колхозов. Первым начал Иван Федосеевич, рассудивший, что в новых условиях, когда тракторы будут принадлежать колхозам, выгоднее иметь больше земли. Между прочим, некоторые из его колхозников стали было возражать, потому что соседи, с которыми они объединялись, хотя и сидели иа обширных землях, однако не отличались достатком. Тогда Иван Федосеевич, терпеливо слушавший шумные речи, поднялся вдруг и сказал: «Братцы, Бирме помогаем, а вы сергиевским мужикам не хотите помочь!» После этого все проголосовали за объединение. Теперь Иван Федосеевич в качестве уполномоченного райкома объединяет два дальних колхоза. Объединился с Угожами и Кирилл Федорович из Ржищ. Объединяются и другие. Скорее всего, что в районе останется восемь либо девять колхозов. Но ведь тут само собой получается, что и сельсоветы должны быть покрупнее. Да и району, быть может, надо вернуться к границам бывшего уезда. Я вспоминаю соседний Павловск, вывески его учреждений, и говорю, что закон о реорганизации машинно-тракторных станций коснется многих сторон районной действительности, потому что МТС не только производственная единица… Разговор принимает тот оборот, дакой характерен для нашего времени, когда иные формы и устройства, бывшие прогрессивными, а потом окостеневшие, сменяются новыми, куда более удобными для работы и жизни народа. Телефонный звонок. Главврач сообщает, что состояние Натальи Кузьминичны вполне удовлетворительное, операция не подтвердила подозрений врачей, и если мы хотим, то завтра в два часа дня можем навестить больную. Василий Васильевич зовет нас вечером в гости. Площадь между домами райкома и райисполкома занята садиком, заваленным грязным снегом, и деревянной трибуной с выцветшими октябрьскими плакатами. Сегодня нет ветра, и красный с синим государственный флаг российской федерации, утвержденный на крыше исполкома, обвис. Мне нравится это старинное двухэтажное здание с чугунными перилами низкого балкона и лепными медальонами. На медальонах изображены толстощекие дамы в локонах и плешивые пухленькие старики, — по мысли изваявшего их некогда доморощенного скульптора они олицетворяют собою грацию и мудрость. Перед исполкомом все-где стоят всякого вида и типа колхозные автомашины. Много их и сегодня. Андрей Владимирович идет в исполком, к районному мелиоратору. Я же отправляюсь в кремль, островерхие башни которого стоят вдоль одной из сторон площади. Едва я вхожу в невысокие сводчатые ворота, как встречаю Сергея Сергеевича, архитектора, вот уже скоро пять лет занятого здесь реставрационными работами. Фамилия его звучит на скандинавский лад, лицом же он походит на грека или южного славянина. Человек он приезжий, но вообще-то в этом древнем городе легко встретить следы многих племен. Наискосок от райисполкома, за городским валом, стоит церковь, в народе называемая именем некоего блаженного, будто бы жившего на этом самом месте в хворостяном шалаше, — предание рассказывает, что родом он был из германской земли, пришел сюда в середине пятнадцатого столетия. А несколько дальше, на выезде из города, жил в тринадцатом веке в основанном им монастыре татарский царевич, тайно бежавший из Орды, — после смерти он был причислен к лику святых. Надо ли говорить о мастерах, ученых и торговых людях, имена которых, профессию или национальность можно угадать в фамилиях потомков. Из разных стран приходили сюда люди, но все становились русью. Я рассказываю Сергею Сергеевичу про болезнь Натальи Кузьминичны. Мы вспоминаем с ним ее открытый, веселый нрав, и я не могу сказать — почему, но мне вдруг приходит на память, как несколько лет назад, в преддверии Мещерских лесов, я опоздал на паром, остался ночевать в пристанционном поселке и попал на квартиру к рыхлой вдове, которая, покамест я пил чай, рассказывала, мне длинную и унылую историю своей жизни, все время приговаривая: «Жизнь моя, конечно, не задалась…» Собственно, это самое покорное «конечно» и послужило причиной того, что я запомнил слезливую вдову. Сергей Сергеевич по своему обыкновению серьезно отнесся к рассказу. Он говорит, что отдельная жизнь может не задаться, но жизнь народа — никогда… Отсюда оптимистичность истинного искусства, даже если оно трагедийно. Только чувствительные мещане производят и потребляют пессимизм. Потомок нескольких поколений архитекторов, внучатый племянник известного композитора и довольно близкий родич великого русского художника, Сергей Сергеевич рассуждает об искусстве, как пахарь о земле, моряк — об океане. Суть здесь не в профессиональном отношении к предмету, а в том, что в искусстве он видит не таинство и не забаву, а нечто столь же нужное людям, как хлеб, как океанские пути, соединяющие народы. Потому-то он, должно быть, так естествен и прост с нашей Натальей Кузьминичной, что не ставит себя по отношению к ней ни жрецом, знающим от нее скрытое, ни бардом, призванным ее воспевать. Разговаривая, Сергей Сергеевич поднимает кверху свои глаза болгарина с древней фрески. Прямо над нашими головами круглятся и поблескивают на белых барабанах зеленые, с золотыми подзорами маковки. Сергей Сергеевич говорит о человечности, о доброй сказочности этой архитектуры. Здесь нет ничего, что подавляло бы волю, что внушало бы человеку мысль о его ничтожестве перед лицом бога. Очень чистые душой, жизнерадостные люди строили эти храмы. И мотивы брали из окружающей жизни: маковка с луковицей — это ведь огород, подзоры — девичье кружево… У Сергея Сергеевича негромкий голос, одет он в заляпанный известкой полушубок строителя. Вечером, когда мы с Андреем Владимировичем идем к секретарю райкома, под нашими ногами потрескивает ледок, с тихим треском оседает подмерзшая грязь. Чернеют деревья на тротуарах, ветвями и веточками своими, образовавшими частую сетку, уходят в звездное небо. С морозца приятно войти в теплый, ярко освещенный дом. Василий Васильевич разговаривает по телефону; увидев нас, он говорит в трубку: «А вот и они!» Он передает ее мне и объясняет: «Иван!» И вот я слышу далекий, почти не измененный расстоянием голос моего друга. Иван Федосеевич говорит, что находится сейчас в том самом месте, где мы были с ним два года назад, километрах в сорока с лишним от Райгорода, неподалеку от бывшей усадьбы Воронцовых-Дашковых, где было имение князей… Я сразу же вспоминаю не совсем обычный поселок, административный центр нескольких деревень, затерявшийся среди полей, рядом с одичавшим старинным парком. Там был небольшой деревянный дом с мезонином, вероятно поповский, потому что, кроме помещичьего дома, от которого и следа не осталось, в давние времена там находились только дворы церковников. И еще там стояли вокруг обширной луговины, пересеченной в разных направлениях следами телег и автомашин, новые здания, рубленые, оштукатуренные и собранные из щитов, крытые железом, шифером, этернитом, с красными, синими, черными и зелеными стеклянными вывесками — сельсовет, почта, сберкасса, лесничество, сливной молочный пункт, какая-то научная станция… Пока Иван Федосеевич рассказывает, что он объединял здесь колхозы, а теперь собирается домой, в памяти моей встает тот июльский день, когда мы были с ним там, выглянувшее после дождя солнце, и как мы шли к парку, откуда, по уверению Ивана Федосеевича, можно было увидеть далекое воронцовское поместье, потому что такой прямой была дорога, специально проложенная к приезду императрицы Екатерины, посетившей здесь известную Е. Дашкову. Мы шли мимо дома с мезонином, и мой приятель, посмотрев на низкое и широкое окно мезонина, с некоторой грустью сказал, что там, когда он работал в этих местах, жил секретарь ячейки, и что они, бывало, допоздна засиживались вдвоем. А на старинном валу позади парка, за которым, на месте широкого проспекта, обозначенного теперь одинокими исполинскими березами, вился среди лесной поросли глухой затравенелый проселок, Иван Федосеевич остановил мужика, возвращавшегося со сливного пункта с порожними молочными бидонами. Тот охотно придержал лошадь, стал было сворачивать цигарку, готовясь к обстоятельному разговору. Он ответил на несколько вопросов о давних товарищах Ивана Федосеевича, поинтересовался: «Сами-то вы откуда будете?» Потом, когда Иван Федосеевич, ничего не сказав о себе, принялся расспрашивать, каков у них колхоз, много ли нынче выдали, он с простодушной удовлетворенностью сообщил: «Подходяче… Кила полтора зерна, рубь деньгами…» Иван Федосеевич вдруг резко повернулся и пошел прочь, — от неожиданности наш мужик даже табак просыпал. «Подходяче!..» — несколько раз сердито проговорил мой приятель. Я вспоминаю все это, и наш телефонный разговор сегодня кажется мне как бы естественным заключением той давнишней случайной встречи. Иван Федосеевич говорит, что звонил домой, но никто не отвечает, а ему сегодня ехать, вот он и попросил Василия Васильевича, чтобы тот выслал за ним к Угожам машину — дальше-то не проехать… А уж до Угож его отсюда на лошади доставят. Часам к двенадцати если пошлют, в самый раз будет — дорога-го нынче!.. Он спешит попрощаться, потому что лошадь уже подана, зовет приехать к нему завтра утром. Весь вечер, пока мы сидим у Василия Васильевича, я думаю об Иване Федосеевиче. Я представляю себе еще покрытую снегом землю, белеющую в темноте, черные перелески, едва видную ночью дорогу, по которой, запахнув потуже шубу, едет в санях мой приятель. Ночной апрельский морозец схватил раскисшую днем дорогу. Полозья то соскальзывают с бугра в обледенелую колею, то проламывают тонкий лед и движутся в воде, набежавшей за день в неглубокую ложбину. В иных местах, где земля обнажилась, лошадь еле тащит сани по окоченевшей грязи, и тогда седок с возницей соскакивают, шагают рядом с санями. Вокруг ни огонька, только смутно белеющий снег и черные пятна. Пахнет весенним морозцем, соломой, лошадью. И так часа четыре, пока не виден станет впереди фонарь сельской лавки в Угожах и стоящая в туманном его свете райкомовская «Победа». Не я один думаю об Иване Федосеевиче, —о чем бы мы ни говорили, кто-нибудь из нас обязательно вспомнит его. Мне начинает казаться, что Василий Васильевич, и всегда-то любивший поговорить о своеобычности любогостицкого председателя, видит теперь в нем своего помощника и даже в некотором роде учителя. Будучи дипломированным специалистом и человеком сравнительно молодым, Василий Васильевич хотя и считал Ивана Федосеевича личностью яркой, талантливой, однако относил его к разряду людей, характерных для вчерашнего дня нашей деревни. Теперь он вдруг соглашается, что такие вот председатели, колхозные Чапай, как о них говорят, владеют большим, причем именно колхозным, а не просто крестьянским, хозяйственным опытом, досконально знают все обстоятельства народной жизни, ход мыслей народных, отличаются партийной принципиальностью. Одной фразой своей, одним этим «Братцы, Бирме помогаем, а вы сергиевским мужикам не хотите помочь!» Иван Федосеевич сделал то, чего не смог сделать длинной речью иной ответственный товарищ из района. Мне хочется думать, что секретарь райкома неспроста запомнил эту фразу, несколько удивленную и чуть укоризненную интонацию, с какой она была произнесена. Василий Васильевич рассказывает нам, что райком если посылает сейчас кого-нибудь с поручением в колхоз, так старается послать председателя или бригадира, вроде Ивана Федосеевича. До сих пор почему-то практиковалось, чтобы колхозников учили крестьянскому делу заведующий сберкассой, аптекарь или весьма юный, хотя и начитавшийся брошюр инструктор. Во всем этом я вижу то новое понимание колхоза, колхозника, какое выводится мною из нового определения существа колхозной собственности, данного партией. Единоличного крестьянина, который был мелким собственником, колхозника начала тридцатых годов, владевшего лишь во много раз увеличенным крестьянским двором, могли учить и успешно учили тот же заведующий сберкассой, выражаясь фигурально, тот же начитанный инструктор. Но Иван Федосеевич, в колхозе у которого, вдобавок ко всему, будет сейчас десять или двенадцать тракторов, он и сам уже способен кое-чему научить. Мне представляется правильным, что он ездит теперь по колхозам не только с лекцией об откорме свиней или осушке болот, — это и прежде было и сегодня полезно делать, — а в качестве представителя райкома, облеченного всеми необходимыми полномочиями. Близко к полночи мы покидаем дом Василия Васильевича. * * * Утро второго дня в Райгороде встречает нас дождиком. Михаил Васильевич Грачев, хозяин дома, где мы остановились, замечает, что дождик этот, как говорят старики, снег ест. Михаилу Васильевичу лет семьдесят пять, но «старики» — это не он, а те, у кого он с отроческих лет учился разуму. Даже и старому человеку трудно сказать о себе «старик». После чая мы отправляемся к Ивану Федоееевичу в Любогостицы. Интересно, что из всех моих здешних знакомых только Иван Федосеевич — крестьянин, Михаил Васильевич — бывший уездный мещанин, да еще Сергей Сергеевич — потомственный интеллигент, — что только они произносят название этого села с ударением на втором «о» — Любогостицы, и это звучит, мне кажется, очень по-русски. Все остальные, кого я знаю или слышал когда-нибудь, выговаривают торопливо: «Любогостицы». Перед городской пожарной частью моет машину райкомов-ский шофер, пожилой угожский крестьянин Петр Николаевич. Он останавивает нас, степенно здоровается, заметив, что машина у нас новая, принимается ее осматривать, скорее, впрочем, из вежливости, из своеобразного представления о хорошем тоне, чем из любопытства. Делает он это, я думаю, точно так же, как делал его отец, повстречав знакомого мужика на новой лошади, — мне все чудится, что он зубы смотрит у нашей «Победы?. Похвалив машину, Петр Николаевич не то спрашивает, не то утверждает: «К дружку собрались!» Он говорит, что нынче ночью отвозил Ивана Федосеевича домой: «Вон как машину изваракал!» Затем он доверительно сообщает, что Иван-то наш такую, мол, штуку выкинул: сорок пять тысяч своих денег в колхоз отдал. Полагалась ему премия с годового дохода — шестьдесят тысяч… так он взял и сказал на собрании, что от трех четвертей премии отказывается. «Силен мужик! — восхищается Петр Николаевич и добавляет не без некоторого хвастовства: — Наш, угожский!» Мы уже с Андреем Владимировичем слышали об этом случае и сейчас, пока едем в Любогостицы, вспоминаем некий давний эпизод, который в свое время показался нам забавным, а теперь, когда мы сопоетавили его с только что рассказанной нам историей, обернулся несколько другой стороной, вернее, помог понять кое-что в характере нашего друга. Было это года три назад. Иван Федосеевич озабочен был тогда постройкой дороги, которая соединила бы Любогостицы с другими селами колхоза. В ту нашу встречу мы собрались пообедать вчетвером на райгородском вокзале — с нами еще был довольно известный московский литератор. И вот за обедом Иван Федосеевич стал вдруг говорить, что прежде, бывало, писатели строили по деревням школы, больницы, дороги». Кто-то из нас с некоторой назидательностью сказал, что да, в те времена, при царизме, правительство не заботилось о народе, приходилось это брать на себя отдельным передовым людям, хотя благотворительность ничего не могла изменить, и сейчас обо всем этом даже вспоминать как-то смешно, когда наше Советское государство… «Почему же смешно! — возразил Иван Федосеевич. — Худо ли, если бы какой-нибудь знаменитый писатель построил нам дорогу!.. А то. все государство да государство…» При этом он, как нам показалось, хитро поглядел на нашего гостя, и мы тогда заподозрили его в желании поддеть, разыграть известного литератора. Но вот сейчас, вспоминая тот разговор, сопоставив его с недавним поступком Ивана Федосеевича, мы вдруг поняли с Андреем Владимировичем, что не благотворительность видит наш друг в такого рода действиях, а естественные отношения между социалистическим обществом и гражданином. Андрей Владимирович говорит: «Идейный коммунист!» Этим словосочетанием, которым в годы революции беспартийные выражали свое уважение к истинным большевикам, только и можно объяснить цельность Ивана Федосеевича, совпадение у него слова с делом. Мы говорим о почти детской прямоте любогостицкого председателя. Лет шесть назад, когда один из незадачливых здешних руководителей с приятельской доверительностью рассказал нашему другу, что его приглашают в область, на весьма видную, но, как говорится, не очень «пыльную» работу, тот ему откровенно сказал: «Иди, дружок, пока чистый, а то завалишь у нас дело, нахватаешь выговоров, кто тебя тогда возьмет!» Когда мы въезжаем в Любогостицы, дождик перестает. Иван Федосеевич хлопочет возле самовара: заваривает чай, подняв крышку, опускает в самовар чистую холстинку с яйцами… Он выкладывает на тарелку длинные пупырчатые огурцы из теплицы, от которых в комнате как бы становится солнечно, по-весеннему празднично. Об огурцах он говорит, что и за деньги почти ничего не берет в колхозе, так как иному покажется, будто председатель, имея большую власть, даром все тащит, а вот уж в зеленом огурчике не может себе отказать. Он откупоривает бутылку какого-то плодоягодного вина, изготовленного захолустным пищепромкомбинатом, и с обычной своей категоричностью решает за всех: «Белого пить не будем!» Наш друг и вообще-то способен выпить рюмку, две, а сегодня, после трудной ночной поездки и всего только четырех' часов сна, вино, видать по нему, вовсе нейдет. Впервые я вижу, чтобы Иван Федосеевич так тяжело, по-стариковски, передвигал обутыми в валенки ногами, впервые думаю о нем, что он ведь почти старик. В редких волосах вокруг лысины деревенского книгочия и мудреца, в небритой бороде поблескивает седина. Он вздыхает, словно ему неможется, глядит устало, временами с удивительным в нем равнодушием. Этот его остановившийся взгляд как бы обращен внутрь. Мне вспомнился рассказ о том, как однажды на пленуме обкома Иван Федосеевич говорил, что колхозам нашим больше четверти века, что за это время многие из тех, кто собирал крестьян в артель, а потом, хотя и были большие трудности, бессменно работал в колхозе, успели уже состариться. И не правильно ли будет, чтобы ветераны колхозного строя — заслуженные наши председатели — обеспечены были пенсией? Людям этим народ наш многим обязан. Это — наша гордость. Надо бы, сказал он, подумать о тех, кто в самое трудное время не уходил из деревни, плечом своим подпирал нелегкий колхозный воз. Иван Федосеевич принимается рассказывать о своей поездке. Колхозы, где он побывал, охотно объединились, однако трудность была в том, кого из двух председателей оставить работать. В одном колхозе председатель был свой, в другом — приезжий из города. Про этого городского рассказывали, будто он в областном городе дом себе покупает, собирается поселить в нем тещу, а сам только и глядит, как бы туда сбежать… Приятель наш говорит, что он поверил этому, — надо сказать, что у него вообще несколько настороженное отношение к людям, приехавшим как бы выручать деревню, своебразная ревность тут, что ли!.. Однако при откровенном разговоре с глазу на глаз открылось, что все это оговор и сущая клевета, потому что товарищ этот как раз не покупает, а продает городской дом, тещу же хочет взять к себе, если только его выберут. Что же до деревенского председателя… Тут Иван Федосеевич багровеет, и вместе с гневом к нему словно возвращается крепость и сила втянувшегося в работу пожилого крестьянина. Он говорит, что того председателя надо бы отдать под суд, но у него там изрядно дружков, в том числе и некоторые с партийными билетами. Любопытно, что Иван Федосеевич не сказал: «коммунисты». Один такой горлодер все кричал на собрании, что колхозная демократия попирается, всякие начальники не дают выбрать, кого народ желает. Не с гневом уже, а с усмешкой рассказывает Иван Федосеевич, как он сшиб этого радетеля народного тремя вопросами. Он спросил его, во-первых, кто же тут начальник, — я живо представляю себе нашего друга, в немного обвисшей романовской шубе и смятом треухе, как он встал, повел глазами, разыскивая «начальника», и как смеялись при этом колхозники. Во-вторых, спросил он его, почему тот считает, что если поступят по его словам, так это демократия, а если по словам уполномоченного райкома партии, так это нарушение демократии. Наконец, задал он третий вопрос: что хорошего сделал для колхоза этот самый претендент?.. Народ хорошо чувствует слово, а Иван Федосеевич, хотя и пристрастен, подобно всякому самоучке, к иностранным словам, однако всегда ставит их к месту, будто со свистом, одним ударом вгонит в дерево гвоздь. Теперь уж к тому кандидату в председатели на всю жизнь пристала кличка «претендент». Под окнами дома Ивана Федосеевича стоят две громоздкие, новые, незнакомые мне сельскохозяйственные машины. Я спрашиваю— что это, уже по новому закону куплены?.. Иван Федо-сеевич небрежно отвечает, что нет, это эмтээсовские силосоуборочные комбайны. Зато потом, когда мы все отправляемся смотреть новый свинарник и навстречу нам движется нечто выкрашенное в красный цвет, чрезвычайно складное, напоминающее небольшой трактор, взгляд председателя загорается и он говорит с восхищением: «Самоходное шасси!» К этой машине можно прицепить, точнее, навесить чуть ли не любое сельскохозяйственное орудие либо тележку, и она станет делать нужную в хозяйстве работу. Ее можно пустить на любую здешнюю землю — склон ли это холма, ложбина, лужок среди кустов… В сущности, она так же универсальна и маневренна, как лошадь, но только значительно мощнее и содержать ее куда дешевле. Вот это и есть механический конь нечерноземной нашей стороны, и можно понять председателя колхоза, когда он жалеет, что продали ему только одно самоходное шасси. Сама собою приходит мысль, что теперь, когда покупать машины по преимуществу станут колхозы, Иван Федосеевич начнет диктовать свою волю сельскохозяйственному машиностроению, а по тому, как он отнесся к двум разным машинам, легко представить себе чего он примерно хочет. Андрей Владимирович спрашивает председателя, куда он поставит купленные тракторы. Тот, словно это его чуть задело, в свою очередь спрашивает: «Думаешь, хуже, чем в эмтээс, будет?.. Не бойсь. Навес сделаем». Я рассказываю моим друзьям про картину Пластова «Ужин трактористов». Меня поразило, что в картине, которую можно бы назвать жанровой, действительность, запечатленная художником, выглядит как бы существующей от начала бытия. Каждая подробность в ней относится к нашим дням, — и фуражка пограничника на небритом трактористе, и жестяный ширпотребовский бидончик в руках босой девчонки, принесшей трактористам ужин, и трактор с облачком дыма, не выключенный ради спешности… Однако при взгляде на людей и на уходящую к горизонту пашню, освещенную красноватым закатным солнцем, невольно хочется сказать о картине — «Оратаи». Мы говорим о том, что каждый из нас уже взрослым человеком видел, как трактор пришел в деревню, а мы и сейчас еще не очень старые люди. Так мы идем по селу, разговаривая. Черные мокрые тополя и ветлы поднимают к серебристому небу большие, растрепанные грачиные гнезда. Избы стоят еще в высоких завалинах, в тростниковых щитах на северных стенах. Среди серого мокрого снега темнеет грязь проталинок, коричневыми грудками лежит размытый навоз, бегут мутные ручьи, уносят соломинки, пустые семенники бурьяна, прутья… Маленькая и проворная красная машина движется сельской улицей. Мы входим в свинарник, точнее сказать, в цех по выработке свинины. Два длинных и широких крыла свинарника соединены квадратным зданием. В этом здании от огромных ворохов зеленоватой сенной муки, которую девушка в подоткнутом халате и глянцевых резиновых сапогах смачивает из брандспойта горячей водой, пахнет июльским лугом. Чернеет мокрый асфальтированный пол. На высокие резервуары, на кожухи каких-то механизмов ложится мелкая сенная пыльца. С шипеньем рвется тугая, поблескивающая струя воды. Измельченное сено, до этого почти серое, попав под струю, сразу зеленеет. Лязгает железо подвесной дороги, по которой, в вагонетках, уходит к свиньям только что приготовленный корм. В двухсветных помещениях для свиней, которые расположены в крыльях и заняты рядами сквозных, как ограда на бульваре, железных станков, светло от больших окон, от белых стен, от великого множества шевелящихся, ушастых розовых свиных тел. Свиньи здесь как будто специально подобраны по размеру, словно их изготовила одна машина: маленькие, побольше, большие, матки с поросятами, супоросные матки… Все они удивительно чистого розового цвета. Все это придает, я бы сказал, индустриальные черты, в сущности, исполинскому свиному хлеву. Впрочем, это все-таки не хлев. И тепло и дух здесь совсем другие. Запах корма и аммиака от канавок для стока жижи смешивается с сухим жаром батарей центрального отопления. Конечно, можно взять у государства кредит и построить нечто подобное. Так и поступают иные легкомысленные председатели, не подозревающие даже, что этим они походят на прекраснодушных «просвещенных» помещиков, которые, побывав за границей, не применившись к экономике своего хозяйства, вводили «аглицкие» новшества, на чем и разорялись. Я вспоминаю старый здешний свинарник, откуда страна получила сотни и сотни тонн свинины, — бревенчатый, несколько ушедший в землю, с подслеповатыми оконцами и хлюпающим деревянным полом. Еще пять лет назад некий заезжий журналист с высшим агрономическим образованием фамильярно и снисходительно выговаривал при мне Ивану Федосеевичу: «Что же это ты, председатель!.. Не к лицу такому колхозу эдакая рутина…» Журналист то и дело произносил это слово, однако выговаривал его почему-то с ударением на «а». «Какая же это рутина, — равнодушно заметил тогда Иван Федосеевич, — это свинарник!» Между прочим, в старом свинарнике, отремонтировав его, колхоз держит телят. Моего друга не увлечь показной стороной дела, иногда и приносящей внешний успех, ему нужна грубая выгода. Разумеется, государство помогает кредитами и любогостицкому колхозу, однако этот прекрасный свинарник, как и все богатства колхоза, зиждется на единственно прочной в сельском хозяйстве основе — на земле. Главный врач городской больницы подробно и просто, как студентам первого курса, рассказывает нам о состоянии здоровья Натальи Кузьминичны. При этом он все время что-нибудь энергично вертит и. ощупывает сильными, длинными, чуть загибающимися назад пальцами, — ключи, карандаши, монеты… И лицо у него подвижное, энергичное, немного коротковатое под белой шапочкой, с крупными глазами и широким носом. Покамест Андрей Владимирович разговаривает с врачом, я гляжу на него со стороны, вспоминаю, что все называют его даровитым, образованным хирургом, и прихожу к мысли, что этот сравнительно молодой человек, видать по всему — думающий, интеллигентный, принадлежит к той породе русских врачей, слава которых складывается в провинции и расходится затем по всей стране. А потом мы идем к Наталье Кузьминичне, через коридоры и комнаты, где цветы в обвернутых бумагой горшках, вышитые шторы на окнах, салфетки на столиках и диванах скрадывают больничную казенность, сообщают обстановке черты домашности, — особенность, по-моему, чисто районная. Наталья Кузьминична лежит навзничь, на низкой подушке. Лицо у нее малиновое, исхудавшее, с резко обозначившимися скулами. В распущенных, слипшихся от пота волосах заметно прибавилось седины. Глаза помутнели, полны слез. Увидев нас, она принимается еще пуще плакать. Мы хорошо знаем, что ей уже ничто, не угрожает, и поэтому с чистой совестью произносим обычные в таких случаях слова утешения. Но она молчит, только еще чаще, прерывистее всхлипывает и слезы текут быстрее. Впечатлительную и нервную натуру нашей приятельницы потрясло все то, что с ней произошло, — внезапные проводы в больницу и соболезнования откровенных деревенских соседок, сводящиеся к тому, что ей, мол, уже не жить, сердешной; спешность операции, физическая боль, последствия наркоза, реальность смерти и мысли о сыновьях, об осиротевшем вдруг доме. Мне начинает казаться, что она даже не видит нас, не узнает… Нас торопит нянечка, и мы говорим, что скоро опять приедем. «Когда?» — спрашивает вдруг Наталья Кузьминична. В этом вопросе угадывается гордость тем, что вот не забыта она друзьями, и слышится в нем любопытство уставшего от долгих слез ребенка. До свиданья, Наталья Кузьминична!.. Солнце, прорвавшись сквозь облака, освещает желтоватый еловый лес. Мы стоим возле каменного столба, утвержденного некогда на границе между двумя губерниями,^-поднявшийся в гневе медведь кажется нам скорее мужицким гербом, нежели дворянским. Высокая, освещенная солнцем ель, вся в длинных медных шишках, простерла вокруг тяжелые мохнатые лапы. Шофер остановившейся тут же грузовой машины, должно быть из-за солнца, и смолистого духа, и запаха тающего снега, схватил вдруг валявшийся здесь обломок жерди, швырнул его вверх, и старая ель, задетая им, мгновенно оделась сквозными, сияющими летящими семенами. Каждое семечко прикреплено к основанию крошечного крыла, но в полете, вертясь, оно кажется мотыльком, весело помахивающим двумя крылышками. Поблескивая, медленно опускаются на землю крылатые семена.